Голубые канты

Во всей этой протяжке между шестеренок великого Ночного Заведения, где перемалывается наша душа, а уж мясо свисает, как лохмотья оборванца, — мы слишком страдаем, углублены в свою боль слишком, чтобы взглядом просвечивающим и пророческим посмотреть на бледных ночных катов, терзающих нас. Внутренне переполнение горя затопляет нам глаза — а то какие бы мы были историки для наших мучителей! — сами-то себя они во плоти не опишут.

Но увы: всякий бывший арестант подробно вспомнит о своем следствии, как давили на него и какую мразь выдавили, — а следователя часто он и фамилии не помнит, не то чтобы задуматься об этом человеке о самом. Так и я о любом сокамерник могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоем.

Одно остается у нас общее и верное воспоминание: гниловища — пространства, сплошь пораженного гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и — может быть, запутавшиеся люди.

Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом Предварительного Заключения на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке 227 велел себя запереть, просидел больше часа — хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал. Не отказать, что для монарха — движение нравственное, потребность и попытка взглянуть на дело духовно.

Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке.

Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой культуры и взглядов — и они не таковы. Они по службе не имеют потребности мыслить логически — и они не таковы. Им по службе нужно только четкое исполнение директив и бессердечность к страданиям — и вот это их, это есть. Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишенный общечеловеческих представлений.

Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела — дуты! Они-то, исключая совещания не могли же друг другу и себе серьезно говорить, что разоблачают преступников? И все-таки протоколы на наше сгноение писали за листом лист? Так это уж получается блатной принцип: «Умри ты сегодня, а я завтра!»

Они понимали, что дела — дуты, и все же трудились за годом год. Как это?.. Либо заставляли себя НЕ ДУМАТЬ (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не может.

Но, помнится, и нацисты аргументировали так же?

Либо — Передовое Учение, гранитная идеология. Следователь в зловещем Оротукане (штрафной колымской командировке 1938 года), размягчась от легкого согласия М. Лурье, директора Криворожского комбината, подписать на себя второй лагерный срок, в освободившееся время сказал ему: «Ты думаешь, нам доставляет удовольствие применять воздействие? Но мы должны делать то, что от нас требует партия. Ты старый член партии — скажи, что б ты делал на нашем месте?» И, кажется, Лурье с ним почти согласился (он, может, потому и подписал так легко, что уже сам так думал?). Ведь убедительно, верно.

Но чаще того — цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944 г.) говорил обреченному Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: «Следствие и суд — только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны — вас все равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это очевидно относится к СВОИМ — А. С.), то будь вы как угодно виноваты — вы будете обелены и оправданы». — Начальник 1-го следственного отдела западно-казахстанского ОблГБ Кушнарев так и отлил Адольфу Цивилько: «Да не выпускать же тебя, если ты ленинградец!» (то есть, со старым партийным стажем).

«Был бы человек — а дело создадим!» — это многие из них так шутили, это была их пословица. По нашему — истязание, по их — хорошая работа. Жена следователя Николая Грабищенко (Волгоканал) умиленно говорила соседям: «Коля — очень хороший работник. Один долго не сознавался — поручили его Коле. Коля с ним ночь поговорил — и тот сознался».

Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за истиной, а за ЦИФРАМИ обработанных и осужденных? Потому что так им было всего УДОБНЕЕ, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были — их спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах, расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и побездельничать, и похалтурить, и ночь погулять (как они и поступали). Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, — ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком-то районе, городе или воинской части вдруг не оказалось у него врагов.

Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду! Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они как бы его самого хотели сшибить с ног! — и уж тут всякие меры были хороши! В борьбе как в борьбе! Шланг тебе в глотку, получай соленую воду!

По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишенные ВЕРХНЕЙ сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт ВЛАСТИ и инстинкт НАЖИВЫ. (Особенно — власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.)

Власть — это яд, известно тысячелетия. Да не приобрел бы никто и никогда материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть еще не смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от этого заражения — нет спасенья.

Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить! Все без исключения люди были у него в руках, любого самого важного можно было привести к нему в качестве обвиняемого. (Да ведь это про наших голубых! Тут и добавлять нечего!) Сознание этой власти («и возможность ее смягчить» — оговаривает Толстой, но к нашим парням это уж никак не относится) составляли для него главный интерес и привлекательность службы.

Что’ там привлекательность! — упоительность! Ведь это же упоение — ты еще молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь, но прошел ты три годика того училища — и как же ты взлетел! как изменилось твое положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает ученый совет института — ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут — ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твое преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, — но потом над их решением ты поведешь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: «Нельзя. Есть соображения…» И все! И не будет! — Или ты — особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоем входе встает, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звездочки, это даже забавно: ведь твои звездочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить, например, и майорские, это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть идущую несравненно глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты — их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете — да не только плохо! и хорошо — не посмеют!! Тебя, как сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты — есть, все чувствуют тебя! — но тебя как бы и нет! И поэтому — ты выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ТЫ делаешь — никто не смеет проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого перед простыми так называемыми гражданами (а для тебя — просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешь спецсоображения, больше никто. И поэтому ты всегда прав.

В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звенышком Органов — этого гибкого, цельного, живого существа, обитающего в государстве, как солитер в человеке — и все твое теперь! все для тебя! — но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но — будь верен Органам! Делай все, что велят!

Обдумают за тебя и твое место: сегодня ты спецчасть, а завтра займешь кресло следователя, а потом может быть поедешь краеведом на озеро Селигер, отчасти может быть чтобы подлечить нервы. А потом может быть из города, где ты уж слишком прославишься, ты поедешь в другой конец страны уполномоченным по делам церкви. Или станешь ответственным секретарем Союза Писателей. Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой-нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а — дунь, и нет его.

Работа следователя требует, конечно, труда: надо приходить днем, приходить ночью, высиживать часы и часы, — но не ломай себе голову над «доказательствами» (об этом пусть у подследственного голова болит), не задумывайся — виноват, не виноват, — делай так, как нужно Органам — и все будет хорошо. От тебя самого уже будет зависеть провести следствие поприятнее, не очень утомиться, хорошо бы чем-нибудь поживиться, а то — хоть развлечься. Сидел-сидел, вдруг выдумал новое воздействие! — эврика! — звони по телефону друзьям, ходи по кабинетам, рассказывай — смеху-то сколько! давайте попробуем, ребята, на ком? Ведь скучно все время одно и то же, скучны эти трясущиеся руки, умоляющие глаза, трусливая покорность — ну хоть посопротивлялся бы кто-нибудь! «Люблю сильных противников! Приятно переламывать им хребет!»

А если такой сильный, что никак не сдается, все твои приемы не дают результат? Ты взбешен? — и не сдерживай бешенства! Это огромное удовольствие, это полет! — распустить свое бешенство, не знать ему преград! Раззудись, плечо! Вот в таком состоянии и плюют проклятому подследственному в раскрытый рот! и втискивают его лицом в полную плевательницу! вот в таком состоянии и мочатся в лицо поставленному на колени! После бешенства чувствуешь себя настоящим мужчиной!

Или допрашиваешь «девушку за иностранца». Ну, поматюгаешь ее, ну спросишь: «А что, у американца — … граненый, что ли? Чего тебе, русских было мало?» И вдруг идея: она у этих иностранцев нахваталсь кое-чего. Не упускай случай, это вроде заграничной командировки! И с пристрастием начинаешь ее допрашивать: Как? в каких положениях?.. а еще в каких?.. подробно! каждую мелочь! (и себе пригодится, и ребятам расскажу!) Девка и в краске, и в слезах, мол это к делу не относится — «нет, относится! говори!» И вот что такое твоя власть! — она все тебе подробно рассказывает, хочешь нарисует, хочешь и телом покажет, у нее выхода нет, в твоих руках ее карцер и ее срок.

Заказал ты стенографистку записывать допрос — прислали хорошенькую, тут же и лезь ей за пазуху при подследственном пацане, — его, как не человека, и стесняться нечего.

— Да, кого тебе вообще стесняться? да если ты любишь баб (а кто их не любит?) — дурак будешь, не используешь своего положения. Одни потянутся к твоей силе, другие уступят по страху. Встретил где-нибудь девку, наметил — будет твоя, никуда не денется. Чужую жену любую заметил — твоя! — потому что мужа убрать ничего не составляет. Нет, это надо пережить — что значит быть голубою фуражкой! Любая вещь, какую увидел — твоя! Любая квартира, какую высмотрел — твоя! Любая баба — твоя! Любого врага — с дороги! Земля под ногою — твоя! Небо над тобой — твое, голубое!!

А уж страсть нажиться — их всеобщая страсть. Как же не использовать такую власть и такую бесконтрольность для обогащения? Да это святым надо быть!..

Если бы дано нам было узнать скрытую движущую силу отдельных арестов — мы бы с удивлением увидели, что при общей закономерности сажать, частный выбор, кого сажать, личный жребий, в трех четвертях случаев зависел от людской корысти и мстительности и половина тех случаев — от корыстных расчетов местного НКВД (и прокурора, конечно, не будем их отделять).

Как началось, например, 19-летнее путешествие В. Г. Власова на Архипелаг? С того случая, что он, заведующий РайПО, устроил продажу мануфактуры (которую бы сейчас никто и в руки не взял…) для партактива (что — не для народа, никого не смутило), а жена прокурора не смогла купить: не оказалось ее тут, сам же прокурор Русов подойти к прилавку постеснялся, и Власов не догадался — «я, мол, вам оставлю» (да он по характеру никогда б и не сказал так). И еще: привел прокурор Русов в закрытую партстоловую (такие были в 30-х годах) приятеля, не имевшего прикрепления туда (т. е., чином пониже), а заведующий столовой не разрешил подать приятелю обед. Прокурор потребовал от Власова наказать его, а Власов не наказал. И еще, так же горько, оскорбил он райНКВД. И присоединен был к правой оппозиции!..

Соображения и действия голубых кантов бывают такие мелочные, что диву даешься. Оперуполномоченный Сенченко забрал у арестованного армейского офицера планшетку и полевую сумку и при нем же пользовался. У другого арестованного с помощью протокольной хитрости изъял заграничные перчатки. (При наступлении то’ их особенно травило, что не их трофеи — первые.) — Контрразведчик 48-й Армии, арестовавший меня, позарился на мой портсигар — да не портсигар даже, а какую-то немецкую служебную коробочку, но заманчивого алого цвета. И из-за этого дерьма он провел целый служебный маневр: сперва не внес ее в протокол («это можете оставить себе»), потом велел меня снова обыскать, заведомо зная, что ничего больше в карманах нет, «ах, вот что? Отобрать!» — и чтоб я не протестовал: «В карцер его!» (Какой царский жандарм смел бы так поступить с защитником отечества?) — Каждому следователю выписывалось какое-то количество папирос для поощрения сознающихся и стукачей. Были такие, что все эти папиросы гребли себе. — Даже на часах следствия — на ночных часах, за которые им платят повышенно, они жульничают: мы замечали на ночных протоколах растянутый срок «от» и «до». — Следователь Федоров (станция Решеты, п/я 235) при обыске на квартире у вольного Корзухина сам украл наручные часы. — Следователь Николай Федорович Кружков во время ленинградской блокады заявил Елизавете Викторовне Страхович, жене своего подследственного К. И. Страховича: «Мне нужно ватное одеяло. Принесите мне!» Она ответила: «Та комната опечатана, где у меня теплые вещи». Тогда он поехал к ней домой; не нарушая гебистской пломбы, отвинтил всю дверную ручку («вот так работает НКГБ!» — весело пояснял ей), и оттуда стал брать у нее теплые вещи, по пути еще совал в карманы хрусталь (Е. В. в свою очередь тащила, что могла, своего же. «Довольно вам таскать!» — останавливал он, а сам тащил.)

Подобным случаям нет конца, можно издать тысячу «Белых книг» (и начиная с 1918 года), только систематически расспросить бывших арестованных и их жен. Может быть и есть и были голубые канты, никогда не воровавшие, ничего не присвоившие, — но я себе такого канта решительно не представляю! Я просто не понимаю: при его системе взглядов что может его удержать, если вещь ему понравилась? Еще в начале 30-х годов, когда мы ходили в юнгштурмах и строили первую пятилетку, а они проводили вечера в салонах на дворянски-западный манер вроде квартиры Конкордии Иоссе, их дамы уже щеголяли в заграничных туалетах — откуда же это бралось?

Вот их фамилии — как будто по фамилиям их на работу берут! Например, в Кемеровском ОблГБ в начале 50-х годов: прокурор Трутнев, начальник следственного отдела майор Шкуркин, его заместитель подполковник Баландин, у них следователь Скорохватов. Ведь не придумаешь! Это сразу все вместе (О Волкопялове и Грабищенке уж я не повторяю.) Совсем ли ничего не отражается в людских фамилиях и таком сгущении их?

Опять же арестантская память: забыл И. Корнеев фамилию того полковника ГБ, друга Конкордии Иоссе (их общей знакомой, оказалось), с которым вместе сидел во Владимирском изоляторе. Этот полковник — слитное воплощение инстинкта власти и инстинкта наживы. В начале 1945 года, в самое дорогое «трофейное» время, он напросился в ту часть Органов, которые (во главе с самим Абакумовым) контролировали этот грабеж, то есть старались побольше оттяпать не государству, а себе (и очень преуспели). Наш герой отметал целыми вагонами, построил несколько дач (одну в Клину). После войны у него был такой размах, что, прибыв на новосибирский вокзал, он велел выгнать всех сидевших в ресторане, а для себя и своих собутыльников — согнать девок и баб, и голыми заставил их танцевать на столах. Но и это б ему обошлось, да нарушен был у него другой важный закон, как и у Кружкова: он пошел против своих. Тот обманывал Органы, а этот пожалуй еще хуже: заключал пари на соблазнение жен не чьих-нибудь, а своих товарищей по опер-чекистской работе. И не простили! — посажен был в политизолятор со статьей 58-й! Сидел злой на то, как смели его посадить, и не сомневался, что еще передумают. (Может, и передумали).

Эта судьба роковая — сесть самим, не так уж редка для голубых кантов, настоящей страховки от нее нет, но почему-то они плохо ощущают уроки прошлого. Опять-таки, наверно, из-за отсутствия верхнего разума, а нижний ум говорит: редко когда, редко кого, меня минует да свои не оставят.

Свои, действительно, стараются в беде не оставлять, есть условие у них немое: своим устраивать хоть содержание льготное (полковнику И. Я. Воробьеву в марфинской спецтюрьме, все тому же В. Н. Ильину на Лубянке — более 8 лет). Тем, кто садится поодиночке, за свои личные просчеты, благодаря этой кастовой предусмотрительности бывает обычно неплохо, и так оправдывается их повседневное в службе ощущение безнаказанности. Известно, впрочем, несколько случаев, когда лагерные оперуполномоченные кинуты были отбывать срок в общие лагеря, даже встречались со своими бывшими подвластными зэками, и им приходилось худо (например, опер Муншин, люто ненавидевший Пятьдесят Восьмую и опиравшийся на блатарей, был этими же блатарями загнан под нары). Однако у нас нет средств узнать подробней об этих случаях, чтобы иметь возможность их объяснить.

Но всем рискуют те гебисты, кто попадают в поток (и у них свои потоки!..) Поток — это стихия, это даже сильнее самих Органов, и тут уж никто тебе не поможет, чтобы не быть и самому увлеченному в ту же пропасть.

Еще в последнюю минуту, если у тебя хорошая информация и острое чекистское сознание, можно уйти из под лавины, доказав, что ты к ней не относишься. Так, капитан Саенко (не тот харьковский столяр-чекист 1918-19 года, знаменитый расстрелами, сверлением шашкой в теле, перебивкой голеней, плющением голов гирями и прижиганием, — но может родственник?) имел слабость жениться по любви на КВЖД-инке Коханской. И вдруг еще при рождении волны он узнает: будут сажать КВЖД-инцев. Он в это время был начальником оперчекотдела в Архангельском ГПУ. Ни минуты не теряя, что сделал он? — ПОСАДИЛ ЛЮБИМУЮ ЖЕНУ! — и даже не как КВЖД-инку, состряпал на нее дело. И не только уцелел — в гору пошел, стал начальником Томского НКВД.

Потоки рождались по какому-то таинственному закону обновления Органов — периодическому малому жертвоприношению, чтоб оставшимся принять вид очищенных. Органы должны были сменяться быстрее, чем идет нормальный рост и старение людских поколений: какие-то косяки гебистов должны были класть головы с неуклонностью, с которой осетр идет погибать на речных камнях, чтобы замениться мальками. Этот закон был хорошо виден верхнему разуму, но сами голубые никак не хотели этот закон признать и предусмотреть. И короли Органов, и тузы Органов и сами министры в звездный назначенный час клали голову под свою же гильотину.

Один косяк увел за собой Ягода. Вероятно много тех славных имен, которыми мы еще будем восхищаться на Беломорканале, попали в этот косяк, а фамилии их потом вычеркивались из поэтических строчек.

Второй косяк очень вскоре потянул недолговечный Ежов. Кое-кто из лучших рыцарей 37-го года погиб в той струе (но не надо преувеличивать, далеко-далеко не все лучшие). Самого Ежова под следствием били, выглядел он жалким. Осиротел при таких посадках и ГУЛаг. Например, одновременно с Ежовым сели и начальник ФинУпра ГУЛага, и начальник СанУпра ГУЛага, и начальник ВОХРЫ ГУЛага и даже начальник ОперЧекОтдела ГУЛага — начальник всех лагерных кумовьев!

И потом был косяк Берии.

А грузный самоуверенный Абакумов споткнулся раньше того, отдельно.

Историки Органов когда-нибудь (если архивы не сгорят) расскажут нам это шаг за шагом — и в цифрах и в блеске имен.

А я здесь лишь немного — об истории Рюмина-Абакумова, ставшей мне известной случайно. (Не буду повторять того, что удалось сказать о них в другом месте). Возвышенный Абакумовым и приближенный Абакумовым, Рюмин пришел к нему в конце 1952 года с сенсационным сообщением, что профессор-врач Этингер сознался в неправильном лечении (с целью умерщвления) Жданова и Щербакова. Абакумов отказался поверить, просто знал он эту кухню и решил, Рюмин забирает слишком. (А Рюмин-то лучше чувствовал, чего хочет Сталин!) Для проверки устроили в тот же вечер перекрестный допрос Этингеру и вынесли из него разный вывод: Абакумов — что никакого «дела врачей» нет, Рюмин — что есть. Утром бы проверить еще раз, но по чудесным особенностям Ночного Заведения ЭТИНГЕР ТОЙ ЖЕ НОЧЬЮ УМЕР! Тем же утром Рюмин, минуя Абакумова и без его ведома, позвонил в ЦК и попросил приема у Сталина! (Я думаю, не это был его самый решительный шаг. Решительный, после которого уже голова стояла на кону, был — накануне не согласиться с Абакумовым, а может быть ночью убить и Этингера. Но кто знает тайны этих Дворов! — а может быть контакт со Сталиным был и еще раньше?) Сталин принял Рюмина, дал ход делу врачей, а АБАКУМОВА АРЕСТОВАЛ. Дальше Рюмин вел дело врачей как бы самостоятельно и вопреки даже Берии! (Есть признаки, что перед смертью Сталина Берия был в угрожаемом положении — и может через него-то Сталин и был убран. Один из первых шагов нового правительства был отказ от дела врачей. Тогда был АРЕСТОВАН РЮМИН (еще при власти Берии), но АБАКУМОВ НЕ ОСВОБОЖДЕН! На Лубянке вводились новые порядки, и впервые за все время ее существования порог ее переступил прокурор (Терехов Д. Т.). Рюмин вел себя суетливо, угодливо, «я не виноват, зря сижу», просился на допрос. По своей манере сосал леденец и на замечание Терехова выплюнул на ладонь: «Извините.» Абакумов, как мы уже упомянули, расхохотался: «Мистификация». Терехов показал свое удостоверение на проверку Внутренней тюрьмы МГБ. «Таких можно сделать пятьсот!» — отмахнулся Абакумов. Его, как «патриота ведомства» больше всего оскорбляло даже не то, что он — сидит, а что покушаются ущемить Органы, которые ничему на свете не могут быть подчинены! В июле 1953 года Рюмин был судим (в Москве) и расстрелян. А Абакумов продолжал сидеть! На допросе он говорил Терехову: «У тебя слишком красивые глаза, мне будет жаль тебя расстреливать! Уйди от моего дела, уйди по-хорошему.» Однажды Терехов вызвал его и дал прочесть газету с сообщением о разоблачении Берии. Это была тогда сенсация почти космическая. Абакумов же прочел, не дрогнув бровью, перевернул лист и стал читать о спорте! В другой раз, когда при допросе присутствовал крупный гебист, подчиненный Абакумова в недавнем прошлом, Абакумов его спросил: «Как вы могли допустить, что следствие по делу Берии вело не МГБ, а прокуратура?! — (Его гвоздило все свое!) — И ты веришь, что меня, министра госбезопасности, будут судить?!» — Да. — «Тогда надевай цилиндр, Органов больше нет!..» (Он, конечно слишком мрачно смотрел на вещи, необразованный фельдъегерь.) Не суда боялся Абакумов, сидя на Лубянке, он боялся отравления (опять-таки, достойный сын Органов!). Он стал нацело отказываться от тюремной пищи и ел только яйца, которые покупал из ларька. (Здесь у него не хватало технического соображения, он думал, что яйца нельзя отравить.) Из богатейшей лубянской тюремной библиотеки он брал книги… только Сталина (посадившего его…) Ну, это скорей была демонстрация, или расчет, что сторонники Сталина не могут не взять верха. Просидеть ему пришлось два года. Почему его не выпускали? Вопрос не наивный. Если мерять по преступлениям против человечности, он был в крови выше головы, но не он же один! А те все остались благополучны. Тайна и тут: есть слух глухой, что в свое время он лично избивал Любу Седых, невестку Хрущева, жену его старшего сына, осужденного при Сталине к штрафбату и погибшего там. Оттого-то, посаженный Сталиным, он был при Хрущеве судим (в Ленинграде) и 18 декабря 1954 года расстрелян.

А тосковал он зря: Органы еще от того не погибли.

Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.

Это волчье племя — откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?

Нашей.

Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе — палачом таким не стал бы и я?

Это — страшный вопрос, если отвечать на него честно.

Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомала раз, и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за нее же все знает и говорит какой-нибудь чин.)

Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.

Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронки’ ходили ночью, а мы были — эти, дневные, со знаменами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно все равно. Посадили двух-трех профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее.

Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что’ мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага — горячий фронт, почетная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: «надо», и голова твоя собственная тоже: «надо!», а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ! Без меня как знаете, а я не участвую.

Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, еще глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность еще не считалась относительной, и добро и зло различались просто сердцем.

Все же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали — сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах — что б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретиво’е бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лежа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой действительный офицерский путь — и ужаснулся.

Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую — все забыл!..

Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие.

Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал РАДОСТЬ ОПРОЩЕНИЯ: быть военным человеком и НЕ ЗАДУМЫВАТЬСЯ. РАДОСТЬ ПОГРУЖЕНИЯ в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращенные с детства.

Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили — кто словчил. Больше всего боялись не дослужиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас — как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались — так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить — это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска — будете все стоять.

И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд.

И вот — навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина… (Я это — ЗАБЫЛ, я искренне это все забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю…) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?

(А уж тем более в Органах…)

Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.

Я метал подчиненным бесспорные приказы, убежденный, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть быстро убедила меня, что я — человек высшего сорта. Сидя, выслушивал я их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтоб только высшие начальники меня не попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел свое офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у меня денщик (а по-благородному — «ординарец»), которого я так и сяк озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить мне всю еду отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет, этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревешки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гаупвахта в моей батарее бывала, да! — в лесу какая? — тоже ямка, ну получше гороховецкой дивизионной, потому что крытая и идет солдатский паек, а сидел там Вьюшков за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же! — еще вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой, нет, из шоферского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок — и сняли: мы же армия, мы — старше! (Сенченко, оперативника, помните?) Ну, наконец, и портсигара своего алого я жадовал, то-то и запомнил, как отняли…

Вот что с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед иконкой! И — куда те пионерские грезы о будущем святом Равенстве!

И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я еще тем был очень уязвлен, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов — ведь рядовые не должны были видеть меня таким!

На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком.

Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истертых, все видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: «SU». Это значило «Sоviеt Union», я уже знал эту метку, не раз встречал ее на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалеком тылу вот что, значит, было с ними:

их сажали в тюрьму.

Седьмой же арестант был гражданский немец в черной тройке, в черном пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым лицом, взращенным на беленькой пище.

Меня поставили в четвертую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и все письменное, взятое при мне — для моего осуждения.

То есть, как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побежденной нации?

Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:

— Я — офицер. Пусть несет немец.

Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она еще была не такая).

А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чем не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.

Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути ли, на привалах или на ночевках… Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.

Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом шоссе. То небо расчищалось, и мягкожелтоватое, еще неуверенное в своем даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.

Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я — не мог. Уже перелобаненный дубиною — не осознавал.

Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.

Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понес.

И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.

Но не я.

И никто не говорил мне ни слова.

Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начиненных политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я — с ТОЙ стороны.

— Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! — разгоряченно кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и еще многое оснащали матерно.

Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали — и теперь наступление на фронте пойдет еще быстрей, и война кончится раньше.

Что’ я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я — не диверсант? что я — друг им? что это из-за них я здесь? Я — улыбнулся… Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и еще ожесточенней, еще яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.

Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дизертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и может быть еще смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.

А чемодан мой тем временем — несли…

И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, — упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я НЕ ПОНЯЛ бы его! Я просто не понял бы — О ЧіМ он говорит? Ведь я же — офицер!..

Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — что мешало мне тогда воскликнуть:

— Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..

Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!

А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за все это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?

Отчего бы и не пихать?..

Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..

Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением.

Если б это так просто! — что где-то есть черные люди, злокозненно творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто’ уничтожит кусок своего сердца?..

В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на нем, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру.

Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому.

А имя — не меняется, и ему мы приписываем все.

Завещал нам Сократ: Познай самого себя!

И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами

были не мы, а они.

А кликнул бы Малюта Скуратов н а с — пожалуй, и мы б не сплошали!..

От добра до худа один шаток, говорит пословица.

Значит, и от худа до добра.

Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ — МГБ) были и хорошие!

Их-то «хороших» мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали «держись!» или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий — хороших по-человечески — не было ли там? 

Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. Кто ж попадал по ошибке — или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался, даже падал на рельсы сам. А все-таки — не оставалось ли?..

В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? Мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?

Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Все свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них — много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что’ есть сегодня деревня и что’ такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто — как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясен был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он еще искал через родных — как бы мне помочь (а год был — 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой «Военный дневник»: там были его рассказы. — Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два — ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: «направлен на работу в органы госбезопасности». Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу — ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан «Иван Денисович». Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: «да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал…» И правда, зачем им знать, как осужденные там дальше?.. В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: «После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что — успешно?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю «без палки», если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и оправдание — товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем».

Вот и все… А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились — я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же все переверсталось там в сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, все бесповоротно? что не осталось в нем живых ростков?..

Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их «религиозной группы». Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвел ее тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, — и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать ее. Это — светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали ее затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи — машинистки, стенографистки, подшиватели папок — но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить ее монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине — а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, все ставилось у вас на разнузданные страсти — «грабь награбленное», и тогда верующие вам естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на этом свете — зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же — самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдет, и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас все и разваливается. Зачем вы плюете в души лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте ее, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования — что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? — Тут вошел Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: «Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!» (А как назвать ее? Гражданка? Товарищ? Это все запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!!

Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии — почему так живо легло к ним слово ничтожной заключенной?

Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к смерти: «было жалко его». Ведь на чем-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет)

Как не ледян надзорсостав Большого Дома — а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка еще ядрышко — должно в нем остаться? Рассказывает Н. П-ва, что как-то вела ее на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ — и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось — сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключенной и в ужасе обняла ее, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройдите!»

Конечно, эта заслуга невелика — стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты — любовь к своим детям («он хороший семьянин» часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, — и что’ ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, — во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце? 

Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были — «и вы, мундиры голубые!», потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах и плечах — и остались кантиками, ободочками узкими, — а все-таки голубыми!

Это — только ли маскарад?

Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба? 

— Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому, например, Ягода… Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы — специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться…

Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете?

Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев — для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев — и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс — нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою — черной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет свои цели и побуждения — черными, рожденными ненавистью.

Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям.

У Макбета слабы были оправдания — и загрызла его совесть. Да и Яго — ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не было и д е о л о г и и.

Идеология! — это она дает искомое оправдание злодейству и нужную долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели — возвеличением родины, колонизаторы — цивилизацией, нацисты — расой, якобинцы (ранние и поздние) — равенством, братством, счастьем будущих поколений.

Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать — и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев — не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев — Архипелага бы не было. 

Прошел слух в 18-м — 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих осужденных не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живье) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам все равно умирать — отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйства Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это — не целесообразно?

Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит ее — и глаза его остаются ясны.

Физика знает п о р о г о в ы е величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий — он не отдает электронов, а вспыхнул слабый голубенький — и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением — держится газ, не сдается! Но переступлено сто восемнадцать — и потек, жидкость.

И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется — но пока не переступлен порог злодейства — в его возможностях возврат, и сам он — еще в объеме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог — он ушел из человечества. И может быть — без возврата.

___

Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.

Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать. 

Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом — не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнет: «а как же те, кто…» — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: «ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!» А потом и дубинкой: «Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!»

И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ преступных нацистов — и мы захлебываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаемся на митинг и проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч — мало! и 20 лет — мало! продолжить!

А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) — около ДЕСЯТИ ЧЕЛОВЕК.

То, что за Одером, за Рейном — это нас печет. А то, что в Подмосковье и под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем — это нас не печет, не трогает, это — «старое ворошить». 

А между тем если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА!

Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы боимся разбредить ихраны. И как символ их всех живет на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чем не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль.

Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: ДЛЯ ЧЕГО Германии дано наказать своих злодеев, а России — не дано? Что ж за гибельный путь будет у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?

В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление: подсудимый берется за голову, отказывается от защиты и ни о чем не просит больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.

Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осужден, что от него отшатывается и преступник.

Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) — год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него. 

А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.

Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращенный на крови погибших?

Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте — и всякое РАВНОЕ возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.

Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем наливать их соленой водой, обсыпать клопами, взнуздывать в «ласточку», держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, — ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны ВСЕХ РАЗЫСКАТЬ И ВСЕХ СУДИТЬ! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:

— Да, я был палач и убийца.

И если б это было произнесено в нашей стране ТОЛЬКО четверть миллиона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) — так может быть и хватило бы?

В 20 веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое «старое», которое «не надо ворошить»!

Мы должны осудить публично самую ИДЕЮ расправы одних людей над другими! Молча’ о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, — мы СЕЕМ его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость — мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они «равнодушные» и растут, а не из-за «слабости воспитательной работы». Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие.

И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!

Agentura.ru 2022